Вяземский. «Цыганы». Поэма Пушкина

Распечатать Распечатать

П. А. ВЯЗЕМСКИЙ

«Цыганы». Поэма Пушкина

Весело и поучительно следовать за ходом таланта, постепенно подвигающегося вперед. Таково зрелище, представляемое нам творцом поэм: «Руслан и Людмила» и ныне появившейся «Цыганы»; таков и должен быть ход истинного дарования в поре зреющего мужества. Признаки жизни в даровании тщедушном могут быть только временны и, так сказать, случайны; но в твердом есть удовлетворительное последствие в успехах. Стремление к совершенству возможному или невозможному, если оно не доля смертного, есть принадлежность избранных на пути усовершенствования, и сие стремление должно быть непрерывно и единосущно. В поэме «Цыганы» узнаем творца «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана», но видим уже мужа в чертах, некогда образовавших юношу. Видим в авторе более зрелости, более силы, свободы, развязности и, к утешению нашему, видим еще залог новых сил, сочнейшей зрелости и полнейшего развития свободы. Ныне рассматриваемая поэма, или повесть, как хотите назвать ее, есть, без сомнения, лучшее создание Пушкина, по крайней мере из напечатанного; потому что мы не вправе говорить о трагедии его, еще не выпущенной в свет1. Поэт переносит нас на сцену новую: природа, краски, явления, встречающиеся взорам нашим, не заимствованные и возбуждают в нас чувства, не затверженные на память, но рождают ощущения новые, впечатления цельные. Неужели нет тут ни малейшего подражания? — спросит сей час злонамеренная недоверчивость. Кажется, решительно нет; по крайней мере, подражания уловимого, подлежащего улике. Но нам лично, хотя для того, чтобы поддержать свое мнение, нельзя, впрочем, не признаться, что, вероятно, не будь Байрона, не было бы и поэмы «Цыганы» в настоящем их виде, если, однако ж, притом судьба не захотела бы дать Пушкину место, занимаемое ныне Байроном в поколении нашем. В самой связи, или, лучше сказать, в самом отсутствии связи видимой и ощутительной, по коему Пушкин начертал план создания своего, отзывается чтение «Гяура» Байронова и заключение обдуманное, что Байрон не от лени, не от неумения не спаял отдельных частей целого, но, напротив, вследствие мысли светлой и верного понятия о характере эпохи своей. Единство места и времени, спорная статья между классическими и романтическими драматургами, может отвечать непрерывающемуся единству действия в эпическом или в повествовательном роде. Нужны ли воображению и чувству, законным судиям поэтического творения, математическое последствие и прямолинейная выставка в предметах, подлежащих их зрению? Нужно ли, чтобы мысли нумерованные следовали перед ними одна за другою, по очереди непрерывной, для сложения итога полного и безошибочного? Кажется, довольно отмечать тысячи и сотни, а единицы подразумеваются. Путешественник, любуясь с высоты окрестною картиною, минует низменные промежутки и объемлет одни живописные выпуклости зрелища, пред ним разбитого. Живописец, изображая оную картину на холсте, следует тому же закону и, повинуясь действиям перспективы, переносит в свой список одно то, что выдается из общей массы. Байрон следовал этому соображению в повести своей. Из мира физического переходя в мир нравственный, он подвел к этому правилу и другое. Байрон, более всех других в сочувствии с эпохою своею, не мог не отразить в творениях своих и этой значительной приметы. Нельзя не согласиться, что в историческом отношении не успели бы мы пережить то, что пережили на своем веку, если происшествия современные развивались бы постепенно, как прежде обтекая заведенный круг старого циферблата: ныне и стрелка времени как-то перескакивает минуты и считает одними часами. В классической старине войска осаждали городок десять лет и песнопевцы в поэмах своих вели поденно военный журнал осады и деяний каждого воина в особенности; в новейшей эпохе, романтической, минуют крепости на военной дороге и прямо спешат к развязке, к результату войны; а поэты и того лучше: уже не поют ни осады, ни взятия городов. Вот одна из характеристических примет нашего времени: стремление к заключениям. От нетерпения ли и ветрености, как думают сторожилы, просто ли от благоразумия, как думаем мы, но на письме и на деле перескакиваем союзные частицы скучных подробностей и прорываемся к результатами, которых, будь сказано мимоходом, по-настоящему нет у нас, и поневоле прибегаем к галлицизму, потому что последствия, заключения, выводы, все неверно и неполно выражают понятие, присвоенное этому слову. Как в были, так и в сказке, мы уже не приемлем младенца из купели и не провожаем его до поздней старости и, наконец, до гроба, со дня на день исправляя с ним рачительно ежедневные завтраки, обеды, полдники и ужины. Мы верим на слово автору, что герой его или героиня едят и пьют, как и мы грешные, и требуем от него, чтобы он нам выказывал их только в решительные минуты, а в прочем не хотим вмешиваться в домашние дела. Между тем заметим, что уже и в старину Депрео, хотя Магомет классицизма, но не менее того пророк в своем деле, чувствовал выгоду таких скачков и говорил, что Лабрюер, свергнув иго переходов, освободился от одной из величайших трудностей в искусстве писать2.

Поэма «Цыганы» составлена из отдельных явлений, то описательных, то повествовательных, то драматических, не хранящих математического последствия, но представляющих нравственное последствие, в котором части соглашены правильно и гармонически. Как говорится, что и в разбросанных членах виден поэт3, так можно сказать, что и в отдельных сценах видна поэма. Скажем нечто о составе и ходе ее. На грунте картины изображается табор южных цыганов со всею причудностью их отличительных красок, поэтическою дикостью их обычаев и промыслов и независимостью нравов. Замечательно, что сие племя, коего происхождение и существование историческое предлагают задачу, не совсем еще разрешенную, несмотря на изыскания и вероятные гипотезы ученых, везде сохраняет неизгладимые оттенки какого-то первоначального бытия своего и что сии оттенки не сливаются, по крайней мере во многих чертах, с нравами туземцев, между коими они искони ведутся. В самых городах являют они признаки кочевой жизни: временем и законным образом укорененные в гражданских обществах, они как будто все на переходе и готовы наутро сложить палатки свои для переселения. Тем еще своеобразнее должно быть житье их в степях и на воле. Племя с такою оригинальною физиогномиею принадлежит поэзии, и Пушкин в удачном завоевании присвоил его и покорил ее владычеству. Два лица выдаются вперед из сей толпы странной и живописной: Земфира, молодая цыганка, и старый отец ее. Среди сих детей природы независимой и дикой является третье лицо: гражданин общества и добровольный изгнанник его, недовольный питомец образованности, или худо понявший ее, или неудовлетворенный в упованиях и требованиях на ее могущество, одним словом, лицо, прототип поколения нашего, не лицо условное и непременное в новейшей поэзии, как лица первого любовника, плута слуги или субретки в старой французской комедии, но лицо, перенесенное из общества в новейшую поэзию, а не из поэзии наведенное на общество, как многие полагают. Любовь к Земфире, своевольная прелесть, которую находит он в независимом житье-бытье их сообщества, тягость от повинностей образованного общежития, пресыщение от опостылевших ему удовольствий светских удерживают его при таборе и водворяют в новую жизнь. Но укрывшийся от общества, не укрылся он от самого себя; с изменою рода жизни не изменился он нравственно и перенес в новую стихию страсти свои и страдания, за ними следующие. Разделяя с новыми товарищами их занятия и досуги, не мог он разделить с ними их образ мыслей: недоверчивость и самолюбие возмутили спокойствие души, на минуту прояснившейся и освобожденной от прежних впечатлений; ревность и обманутое самолюбие ввергли его в преступление. Он убивает соперника своего и любовницу. Отец Земфиры, общество, усыновившее пришельца, удаляются от него и, не удовлетворяя мести, предают его собственным мучениям и воле Промысла. Вот сущность поэмы. Не будем в подробности обращать внимание читателя на отдельные красоты рассказа, яркие черты живописные, поэтическое движение в оборотах, строгую и вместе с тем свободную точность выражений пламенных и смелых. В исполнении везде виден Пушкин, и Пушкин на походе. Дадим отчет читателю в главных впечатлениях наших. Каждое из трех лиц, упомянутых выше, очертано верно и значительно. Легкомысленная, своевольная Земфира; отец ее, бесстрастный, равнодушный зритель игры страстей, охлажденный летами и опытами жизни трудной; Алеко, непокорный данник гражданских обязанностей, но и не бескорыстный в любви к независимости, которую он обнял не по размышлению, не в ясной тишине мыслей и чувств, а в порыве и раздражении страстей, — все они выведены поэтом в настоящем их виде, с свойственными каждому мнениями, речами, движениями. Первая, изложительная, сцена и вторая, служащая к ней дополнением, — две картины цыганской природы, верною и смелою кистью Орловского начертанные. Живопись не может быть ни удовлетворительнее, ни, так сказать, осязательнее. После сих двух сцен положительных, в которых краски почерпнуты из природы видимой, следует, и очень кстати, сцена более идеальная, но не менее истинная, хотя истина в ней и отвлеченная. Читая ее, нечувствительно готовишься к бедствиям, которые постигнут Алеко и отразятся на общество, его принявшее. Вводные стихи о птичке, которые поэт с искусством составил по другому размеру и бросил как иносказание, свойственное поэзии наших народных песен, придают этому отрывку какую-то неопределенность, совершенно соответственную мысли, господствующей в нем. Кажется только, поэту не должно бы кончать последним стихом, а предыдущим. Он говорил об Алеко:

Но, Боже, как играли страсти

Его послушною душой!

С каким волнением кипели

В его измученной груди!

Давно ль, надолго ль усмирели?

Они проснутся: погоди.

Этот стих должен подразумеваться и смысл его обнажиться сам собою впоследствии. Тут он как будто наперед подсказанное слово заданной загадки. По мнению некоторых, эпизод Овидия, вставленный в четвертой сцене, не у места и неприличен устам цыгана. Мы с этим не согласны. Почему преданию об Овидии не храниться всенародно в краю, куда он, по всей вероятности, был сослан? К тому же бриллиянт высокой цены, кажется, везде у места; а сей отрывок об Овидии, столь верно и живо выражающий беспечность и простодушие поэта, есть точно драгоценность поэтическая.

Может быть, только не совсем кстати старик приводит пример сосланного Овидия после стихов:

Но не всегда мила свобода

Тому, кто к неге приучен.

Легко согласиться, что насильственная свобода сосланного может быть для него и не слишком мила. Но, впрочем, воспоминание об Овидии совсем не вставка неуместная ни по сцене действия, ни по действующим лицам. В следующем отрывке, где описывается житье-бытье пришельца, не хотелось бы видеть, как Алеко по селеньям водит с пеньем медведя. Этот промысл, хотя и совершенно в числе принадлежностей молдаванских цыганов, не имеет в себе ничего поэтического. Понимаем, что Алеко сделался цыганом из любви к Земфире и из ненависти к обществу; но все не может он с удовольствием школить несчастного медведя и наживаться его боками. Если непременно нужно ввести Алеко в совершенный цыганский быт, то лучше предоставить ему барышничать и цыганить лошадьми. В этом ремесле, хотя и не совершенно безгрешном, все есть какое-то удальство и, следственно, поэзия4. С шестого отрывка до конца поэмы занимательность, искусство поэта и красоты разнородные, но везде первостепенные, возвышаются более и более. Сцена известной песни «Старый муж, грозный муж»5, возникающая ревность Алеко и спокойное воспоминание о сей песне, давно сложенной, старика, который без участия, без внимания смотрит на жестокое, но уже для него непонятное волнение разыгрывающихся страстей; бесчувственность старика, в котором одна только память еще приемлет впечатления; ужасная ночная сцена сновидений Алеко, тоска и страх Земфиры, разговор ее с отцом, разговор его с Алеко и кипящие выходки страстей последнего, в которых так мрачно, так злосчастно предсказывается жребий Земфиры, если она изменит любви его, и самое совершение рокового предсказания, — все это исполнено жизни, силы, верности необычайных. Следуя своему поэтическому crescendo6, поэт в последней главе превзошел себя. Обряд погребения, совершаемый перед убийцею, который

С ножом в руках, окровавленный,

Сидел на камне гробовом;

слова старика, прощающегося с ним, — все это дышит величественною простотою, истиною, то есть возвышенною поэзиею. Последние подробности, коими автор довершил картину свою, доказывают верность и сметливость его поэтического взгляда.

………… Шумною толпою

Поднялся табор кочевой

С долины страшного ночлега,

И скоро все в дали степной

Сокрылось. Лишь одна телега,

Убогим крытая ковром,

Стояла в поле роковом.

Так иногда, перед зимою,

Туманной утренней порою,

Когда подъемлется с полей

Станица поздних журавлей

И с криком вдаль на юг несется,

Пронзенный гибельным свинцом

Один печально остается,

Повиснув раненым крылом.

Настала ночь; в телеге темной

Огня никто не разложил,

Никто под крышею подъемной

До утра сном не опочил.

Все это замечено, все списано с природы. Вот истинная, существенная, не заимствованная поэзия.

В заключение эпилог, в котором последний стих что-то слишком греческий для местоположения:

И от судеб защиты нет.

Подумаешь, что этот стих взят из какого-нибудь хора древней трагедии. Напрасно также, если мы пустились в щепетильные замечания, автор заставляет Земфиру умирать эпиграмматически, повторяя последние слова из песни:

Умру любя.

Во всяком случае, разве, умираю, а то при последнем издыхании и некогда было бы ей разлюбить7. Еще не хотелось бы видеть в поэме один вялый стих, который Бог знает как в нее вошел. После погребения двух несчастных жертв Алеко

……………медленно склонился

И с камня на траву свалился.8

Вот изложение впечатлений, которые остались в нас после чтения одного из замечательнейших и первостепенных явлений нашей поэзии. Автор, кажется, хотел было сначала развернуть еще более части своей повести. Мы слышали об одном отрывке, в котором Алеко представлен у постели больной Земфиры и люльки новорожденного сына9. Сие положение могло бы дать простор для новых соображений поэтических. Алеко, волнуемый радостью и недоверчивостью, любовью к Земфире и к сыну и подозрениями мучительной ревности, было бы явление, достойное кисти поэта.

Пушкин совершил многое, но совершить может еще более. Он это должен чувствовать, и мы в этом убеждены за него. Он, конечно, далеко за собою оставил берега и сверстников своих, но все еще предстоят ему новые испытания сил своих; он может еще плыть далее в глубь и полноводие.

Примечания

  • П. А. ВЯЗЕМСКИЙ
    «Цыганы». Поэма Пушкина

  • МТ. 1827. Ч. 15. № 10 (выход в свет ок. 25 июня — МВед. 1827. № 51, 25 июня.). Отд. 1. С. 111—122. Без подписи. С незначительными стилистическими изменениями и позднейшей «припиской» вошла в Полн. собр. соч. П. А. Вяземского (СПб., 1878. Т. 1. С. 313—325). Заглавие статьи, отсутствующее в журнальной публикации, в наст. изд. дается по Полн. собр. соч.

    Ранее в разделе библиографии «Московского телеграфа» (Ч. 14. № 7. Отд. 1. С. 235) сообщалось о выходе поэмы в свет: «Цыганы (писано в 1824 году). М., 1827 г., в тип. Авг. Семена, in 12, 46 стр. Новая поэма Пушкина, столь давно и нетерпеливо ожиданная, наконец издана. Не хотим пользоваться правом журналиста, не выписываем ничего потому, что не хотим разрушить наслаждения читателей знать поэму Пушкина вполне. Для библиографов и охотников до типографических редкостей заметим, что один экземпляр ее напечатан на пергаменте (он находится в библиотеке С. А. Соболевского); все остальные на веленевой бумаге». (Об экземпляре Соболевского см. также: Смирнов-Сокольский. С. 143).

    Вяземский слышал «Цыган» в чтении брата поэта Л. С. Пушкина еще в 1825 г. и восторженно отозвался о поэме в письме к Пушкину от 4 августа 1825 г. из Ревеля: «Ты ничего жарче этого еще не сделал <…>. Шутки в сторону, это, кажется, полнейшее, совершеннейшее, оригинальнейшее твое творение» (XIII, 200). Столь же высокая оценка поэмы была дана им в письме к В. Ф. Вяземской от 22 июня 1825 г.: «Слышал поэму Пушкина "Цыгане". Прелесть и, кажется, выше всего, что он доселе написал» (ОА. Т. 5. Вып. 1. С. 47). Сохранился принадлежавший Вяземскому экземпляр поэмы с его замечаниями и вписанными рукой Пушкина стихами эпилога («За их ленивыми толпами ~ Я имя нежное твердил»), которые были выпущены в тексте первого издания. Большая часть замечаний, сделанных Вяземским, отразилась в его статье. Приводим их здесь полностью (выделен курсивом текст, подчеркнутый Вяземским):

    Текст Пушкина

    Замечания Вяземского

    (с. 6)

                          Он будет мой:
    Кто ж от меня его отгонит?
    Но поздно… месяц молодой
    Зашел, поля покрыты мглой
    И сон меня невольно клонит…

     

    (с. 14)

    Что бросил я? Измен волненье,
    Предрассуждений приговор,

    Слишком отвлеченно

    Толпы безумное гоненье
    Или блистательный позор.

                         <…>

     

    Что шум веселий городских.?
    Где нет любви, там нет веселий;
    А девы… Как ты лучше их
    И без нарядов дорогих,
    Без жемчугов, без ожерелий!

    Голубок Крылова

    (с. 15)

    Но не всегда мила свобода
    Тому, кто к неге приучен.
    Меж нами есть одно преданье:
    Царем когда-то сослан был
    Полудня житель нам в изгнанье.

    можно ли назвать
    свободою ссылку?

    (с. 19)

    Прошло два лета. Так же бродят
    Цыганы мирною толпой

    В начале поэмы: сегодня;
    где ж два лета

    (с. 20)

    Старик лениво в бубны бьет,
    Алеко с пеньем зверя водит,*
    Земфира поселян обходит
    И дань их вольную берет

    *Алеко может быть
    цыганом по любви к
    Земфире и ненависти к
    обществу, но все не может
    и не должен он исправлять
    цыганское ремесло, водить
    медведя, заставлять его
    делать палкою на караул,
    искать в голове, ходить за
    горохом.

    (с. 23)

        Алеко
    Молчи, Земфира, я доволен…
        Земфира
    Так понял песню ты мою?
        Алеко
    Земфира!
        Земфира
                    Ты сердиться волен,
    Я песню про тебя пою.

    Алеко должен бы тут
    убить Земфиру

    (с. 27)

        Земфира
    Не верь лукавым сновиденьям

        Алеко
    Ax, я не верю ничему:
    Ни снам, ни сладким увереньям,
    Ни даже сердцу твоему.

    После слов: я песню про тебя пою.
    Как ему и верить?

    (с. 32)

    Но ты, пора любви, минула
    Еще быстрее: только год
    Меня любила Мариула.
                        <…>
    И одинокие досуги
    Уже ни с кем я не делил.

    Рассказ старика не утешение Алеку.
                                      С этих пор
    Постыли мне все девы мира:
    Добро еще, сказал бы он,
    что и он1забыл изменницу и
    полюбил другую

    (с. 40)

    Земфира
            Умру любя

     
    разве умираю

    (с. 42)

    Он молча, медленно склонился

    И с камня на траву свалился

     

          Тогда старик, приближась, рек:
    «Оставь нас, гордый человек!
    Мы дики, нет у нас законов*,
    Мы не терзаем, не казним,
    Не нужно крови нам и стонов;
    Но жить с убийцей не хотим.

    * Цыганы не особенный народ, а
    повинуются законам земли, к
    которой приписаны.

    (с. 47)

    И всюду страсти роковые,
    И от судеб защиты нет

    Слишком греческое окончание

    (ИРЛИ, ф. 244, оп. 1, № 902)

  • 1 «Борис Годунов» завершен 7 ноября 1825 г. Отрывок был напечатан в № 1 «Московского вестника» за 1827 г., полностью трагедия опубликована только в 1830 г. Вяземский писал А. И. Тургеневу и В. А. Жуковскому 29 сентября 1826 г. в Дрезден: «Пушкин читал мне своего "Бориса Годунова". Зрелое и возвышенное произведение. Трагедия ли это или более историческая картина, об этом пока не скажу ни слова: надобно вслушаться в нее, вникнуть, чтобы дать удовлетворительное определение; но дело в том, что историческая верность нравов, языка, поэтических красок сохранена в совершенстве, что ум Пушкина развернулся не на шутку, что мысли его созрели, душа прояснилась и что он в этом творении вознесся до высоты, которой он еще не достигал» (Архив Тургеневых. Вып. 6. С. 42).

  • 2 Вяземский, вероятно, неточно передает слова Буало. Ср. в примечаниях Ж.-Л. Даламбера к его «Похвальному слову Депрео»: «Он <Буало — Ред.> упрекал Лабрюйера в том, что тот в своих "Характерах" не дал себе труда сделать переходы, представляющие, согласно Буало, наибольшую трудность в творениях человеческого ума. Немногие согласятся с этим суждением» (Notes sur l&#x2019;Eloge de Depréaux // Oeuvres philosophiques, historiques et littéraires de d&#x2019;Alembert. Paris, an XIII (1805). T. 7. P. 154). «Характеры» (1-е изд. 1688) — знаменитая книга французского писателя-моралиста Жана де Лабрюйера. Определение Буало как «Магомета классицизма», очевидно, восходит к Пушкину. Ранее, в статье о «Сонетах» А. Мицкевича, Вяземский замечал, что во Франции, в отечестве Буало, веруют и ныне «в его французский Коран (так Пушкин называет "L’Art poétique")» (МТ. 1827. Ч. 14. № 7. Отд. 1. С. 194). Ср. также в незавершенной статье Пушкина «О поэзии классической и романтической» (1825): «Буало обнародовал свой Коран — и французская словесность ему покорилась» (XI, 38).

  • 3 Имеется в виду выражение Горация «disjecti membra poeta» («разбросанные члены поэта») (Сатиры. Кн. 1, 4, 56—62).

  • 4 Тот же упрек содержался в письме К. Ф. Рылеева Пушкину от конца апреля 1825 г. (XIII, 168—169). В «Опровержениях на критики» Пушкин писал: «Покойный Рылеев негодовал, зачем Алеко водит медведя и еще собирает деньги с публики. Вяземский повторил то же замечание. (Рылеев просил меня сделать из Алеко хоть кузнеца, что было бы не в пример благороднее.) Всего бы лучше сделать из него чиновника 8 класса или помещика, а не цыгана. В таком случае, правда, не было бы и всей поэмы, ma tanto meglio <тем лучше (ит.). — Ред.>» (XI, 153).

  • 5 Под заглавием «Цыганская песня» опубликована в «Московском телеграфе» (1825. Ч. 6. № 21. С. 69) с нотами и следующим примечанием издателя: «Прилагаем ноты дикого напева сей песни, слышанного самим поэтом в Бессарабии». Ноты Пушкин послал Вяземскому при письме от 2-й пол. сентября 1825 г. (XIII, 231) для передачи в «Телеграф». Они были отредактированы А. Н. Верстовским. Еще до опубликования песни на нее была написана музыка М. Ю. Виельгорским (см.: XIII, 224).

  • 6 Крещендо (ит.) постоянное усиление силы звука в музыкальном исполнении.

  • 7 Вяземский здесь имеет в виду последнюю строку песни Земфиры: «Умираю любя». На самом деле формула «умру любя» в разных вариациях была широко распространена как в лирической поэзии, так и в трагедии (см.: Виноградов В. В. Стиль Пушкина. М., 1941. С. 393). Ср., например, в лицейском стихотворении Пушкина «Желание» («Медлительно влекутся дни мои…») (1816).

  • 8 Этим замечанием, как свидетельствует сам Вяземский в своей «Приписке» 1875 г. к статье о «Цыганах», Пушкин был особенно недоволен. Вяземский пишет: «Этот разбор поэмы Пушкина навлек, или мог бы навлечь, облачко на светлые мои с ним сношения. О том я долго не догадывался и узнал случайно, гораздо позднее. Александр Алексеевич Муханов, ныне покойный, а тогда общий приятель наш, сказал мне однажды, что из слов, слышанных им от Пушкина, убедился он, что поэт не совсем доволен отзывом моим о поэме его. Точных слов не помню, но смысл их следующий: что я не везде с должной внимательностью обращался к нему, а иногда с каким-то учительским авторитетом; что иные мои замечания отзываются слишком прозаическим взглядом, и так далее. Помнится мне, что Пушкин был особенно недоволен замечанием моим о стихах медленно скатился и с камня на траву свалился. Признаюсь, и ныне не люблю и травы и свалился. Между тем Пушкин сам ничего не говорил мне о своем неудовольствии: напротив, помнится мне, даже благодарил меня за статью. Как бы то ни было, взаимные отношения наши оставались самыми дружественными» (Вяземский П. А. Соч.: В 2 т. М., 1982. Т. 2. С. 118—119). Далее Вяземский высказывает предположение, что именно этот эпизод их отношений с Пушкиным вызвал пушкинскую эпиграмму «Прозаик и поэт» («О чем, прозаик, ты хлопочешь?»). Здесь, однако, в воспоминания Вяземского вкралась неточность: названная эпиграмма написана ранее статьи Вяземского и, возможно, была вызвана каким-либо более ранним их спором с Пушкиным. (Подробнее см.: Вяземский П. А. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 119 и 332 (коммент. М. И. Гиллельсона); Лернер Н. О. Рассказы о Пушкине. Л., 1929. С. 108—116).

  • 9 Сцена была написана позднее основного текста поэмы и не вошла в окончательную редакцию (см.: IV, 444—446: «Бледна, слаба, Земфира дремлет…»).